Госпиталь был размещён в каких-то явно для него не приспособленных зданиях, и почему-то в одной палате находились и те, кто не мог вставать, и такие, как я, которые свободно могли самостоятельно передвигаться. Обмундирование пришлось сдать и остаться в белье и ботинках — тапочек не было, больничных костюмов — тоже. Каким-то чудом мне удалось сохранить от стрижки свою шевелюру. Всё небогатое имущество сложил я в просторную сшитую мне сапожником кожаную сумку: бумаги, тетради, блокнот, письма, карандаши, польский широкий солдатский ремень («пас» по-польски) с портупеей, сохранившийся от «партизанки», бритву и другие мелочи, без которых солдат — не солдат.
Буквально через несколько дней всех, кто был в состоянии передвигаться на своих ногах, одели в сильно окровавленное и кое-как вымытое обмундирование и на открытых платформах проходящего товарняка повезли к Варшаве мимо живописных и не особенно пострадавших дачных пригородов.
Здесь госпиталь находился почти в центре польской столицы в чудом уцелевшем пятиэтажном доме, к которому вплотную примыкали коробки полуразрушенных и выгоревших зданий. В этой части Варшавы разрушений было меньше, чем в той, по которой я шёл 9го мая в форт Бэма, но целых домов, кроме нашего госпиталя, практически и тут не было.
Здесь нас приятно удивило то, что каждому выдали по новенькому пижамному костюму — красивая куртка и брюки из белого в мелкую чёрную полоску материала — американские подарки раненным союзникам. Но и в этом госпитале, как и в предыдущем, стояла зелёная скука, заняться было совершенно нечем. Иногда мы отправлялись на расположенный рядом мост через Вислу, который тоже был взорван, но часть берегового пролёта сохранилась, и мы приспособились на ней загорать в тёплых лучах уже скатывающегося к осени солнца.
Как-то раз мы, несколько человек, попали на цирковое представление в небольшом шапито, раскинутым среди развалин на ближайшей площади. Зрителей было не густо, нас в наших американских костюмах пропустили бесплатно в задние ряды. Цирк был бедненьким, номера показывали неказистые, тем не менее, мы с удовольствием посмотрели это представление. В конце его одна из артисток — в труппе было несколько женщин — карликов — подбежала к нашей группе и подарила каждому по цветку. Мы смутились и, как умели, благодарили её, а я рассматривая её понял что она совсем не молодая и только искусный макияж издали скрывает её возраст. Вспомнил ту карлицу — девчушку у Клюёв около Сычевичей, которую все тогда приняли за шести-семилетнюю девчонку, оказавшуюся... немецкой шпионкой.
Увы, совсем не долго щеголяли мы в таких красивых пижамах: в Варшаве появились грабители в точно таких же, и мы снова остались в одном белье и уже никуда не могли выйти.
Из этого госпиталя поездом нас увезли в Лодзь (по-польски Лудзь) — большой промышленный город — текстильная столица Польши — и поместили почти в центре города, как я позднее узнал, в здании бывшей богадельни. Столовая этого эвакогоспиталя размещалась в чудесном красиво оформленном зале с колоннами. Стол накрывали как в ресторане: белые накрахмаленные скатерти, такие же салфетки, стоящие конусом в тарелке, ложки, вилки, ножи, чайные ложечки, тарелки под первое и второе, бокалы для компота, а главное, рюмки с боевыми ста граммами. От всей этой роскоши большинство из нас давно отвыкло — у солдата котелок да ложка,— а некоторые и не привыкали, не имея этого в доме.
В отличие от роскошной столовой палаты были тесные, оборудованные отечественными железными солдатскими кроватями в два этажа, человек на двадцать. Я попал в палату, где почти все раненые были молодые ребята, молдаване; я не понимал их языка, они не понимали меня, почти не понимали русского — знали только команды. Их мобилизовали сразу, когда наши войска освободили Бесарабию, успели лишь научить держать в руках оружие и бросили в бой. Весь госпиталь был укомплектован легко ранеными и выздоравливающими, и я бродил по корпусам и другим палатам, где не было такого иноязычного состава.
Сестра-хозяйка, как и все из медперсонала, достаточно молодая, зайдя как-то к нам в палату, спросила: кто из нас более грамотный и может ей помочь в проведении инвентаризации. Я вызвался, сказал, что у меня «незаконченное высшее», а главное, я со школы сравнительно разборчиво писал, и мы с ней занялись переписью имущества. Делать-то всё равно было нечего, а так время быстрей проходит. Дела с инвентаризацией пошли хорошо, и она была рада, что нашёлся такой грамотный помощник.
Занимаясь этой работой, постепенно познакомился я со всеми помещениями, с многими сёстрами и с некоторыми из врачей. В нашей богадельне был даже достаточно большой зал со сценой, на которой стояло пианино. Однажды, услышав звуки музыки, я заглянул туда. В пустом зале за клавишами сидела одна из наших врачей — капитан медслужбы — и пыталась схватить прекрасную польскую мелодию, уже не помню какую именно: то ли полонез Огинского, то ли мазурку Венявского, которые мне были знакомы. Я подошёл послушать, даже напел ей некоторые места, где она по-моему играла не совсем точно. Она спросила: не играю ли я на рояле?
— На мандолине могу, а на рояле только «чижика-пыжика» одним пальцем.
Постепенно мы разговорились, вспоминая мелодии песен, вальсов, фокстротов, танго бывших в моде перед войной, которые мне приходилось играть и в клубе до войны, и в самодеятельности в армии. Напел я ей и некоторые польские, услышанные мною в Западной Белоруссии. На её вопрос, не смогу ли я принять участие в самодеятельности медперсонала, готовившего концерт для раненых, я сослался на отсутствие мандолины.
— О, это пустяки. У нас всё есть: и мандолина, и гитары, и балалайка. Было бы желание!
Оказывается, в госпитале кроме библиотеки, укомплектованной, правда, книгами, которые я почти все уже читал или перечитывал ещё в школе, были и музыкальные инструменты, и кое-кто из персонала умел бренчать на гитаре, но ни балалаечника, ни сносного игрока на мандолине не нашлось. Получив мандолину, попробовал с милым доктором прорепетировать кое-что из старого репертуара. Мы остановились на исполнении в концерте вальса «Дунайские волны», который я должен был играть соло, а она аккомпанировать, и «Цыганочки» для танцевального коллектива наших медсестёр.
На первую репетицию я явился, как и был, в одном белье. Мне было страшно неудобно перед девчонками сёстрами, которые на репетицию всё-таки как-то приодевались, сняв свои белые халаты; у меня же ничего не имелось, кроме белья, и я боязливо оглядывался, не сквозят ли где из под него чёрные волосы на грешном теле.
На другую репетицию я выпросил у сестры-хозяйки больничный халат, из под которого, увы, продолжали торчать кальсоны, и, подпоясав его, уже меньше беспокоился за свой внешний вид, но всё равно было неудобно. Одно дело, когда та же сестра в своём белом одеянии приходит в палату со шприцем и шутливо командует: — Спускай штаны, будем знакомиться! — И совсем, совсем другое, когда она же в своём, наверное, лучшем платье, красиво причёсанная, и вообще, наведя «марафет», приходит на репетицию (и не одна, а несколько), и в разговоре подшучивают над твоим костюмом, а ты вынужден стыдливо прятать под стул свои босые в разбитых тапочках ноги, которые кроме кальсон с завязками подозрительной чистоты ничем не прикрыты.
— Что мне и на концерте выступать в таком затрапезном виде? — обратился я к своей партнёрше по клавишам.
— Ну, это мы легко отрегулируем,— ответила она и дала распоряжение сестре-хозяйке достать мне гимнастёрку и брюки. Прицепив погоны (к счастью, в госпитале их не отбирали вместе с обмундированием) и украсив грудь орденом, я предстал перед сестрой-хозяйкой.
Она посмотрела на меня совсем другими глазами, засмущалась моих голых ног в тапочках, покачала головой и обнадёжила:
— Подожди, я достану сапоги,— и вскоре притащила мне вполне сносные кирзачи.
Концерт прошёл с таким успехом, какого никто из нас не ожидал. Зал был набит до отказа, собрался и весь обслуживающий персонал и большинство врачей, разместившихся стоя вдоль стенок и сзади стульев, занятых больными. И хотя многие наши номера сквозили откровенными недостатками, принимали их горячими аплодисментами. Наверное, ни раненые, ни персонал давно ничего подобного не видели — не до концертов было.
В моём блокноте появилась ещё одна лирическая песня тех времён, прозвучавшая со сцены, конечно же о войне.
ЛИНА
Милая, не плачь, не надо,
Грустных писем мне не шли,
Знаю, что и ты не рада
Без любимого вдали.
Знай, что время быстро пролетит,
Разобьём врагов своей страны, Лина;
Скоро до Берлина полк дойдёт,
Ну а там — конец войны.
Загорелый, закалённый,
С автоматом на плечах,
В гимнастёрке запылённой
И в солдатских сапогах
Милый твой по улице пройдёт,
Где он не был так давно, Лина,
В сумерках твой старый дом найдёт,
Постучится он в окно.
Если ж землю обнимая,
Лягу с пулей я в груди,
Ты меня не жди, родная,
Грустных писем мне не шли.
Пусть другой вернётся из огня,
Снимет с плеч походные ремни, Лина,
Ты его, и как меня прими,
Нежно, крепко обними.
Её исполнял под мой аккомпанемент один из выздоравливающих — Шапанов, если я не ошибаюсь, Володя, с которым мы сфотографировались на память. К сожалению, песню эту после войны мне ни разу не удалось услышать, и об её авторах мне ничего не известно.
1 октября 1945 г. Шапанов В. и я Память госпиталя Лодзь |
После концерта сестра-хозяйка, видимо, в благодарность за помощь ей в инвентаризации оставила мне гимнастёрку и брюки, предупредив только, чтобы я не мозолил обмундированием глаза начальству.
Из периода нахождения в этом госпитале запомнилось мне также посещение базара в Лодзи. У меня осталось ещё порядочно злотых от одной далёкой от «законной» торговой операции, провёрнутой ещё в Демблине. Заключалась она в сбыте отличной трофейной шерсти из эшелона, застрявшего на пару недель на разъезде Скоки в каком-то километре от нашей батареи. Я помог солдатам и командиру охраны эшелона найти в деревне, где я кое-кого уже знал, бывая там у нашего сапожника, заинтересованных «зробить интэрэс» (сделать бизнес), и получил в качестве комиссионных порядочную сумму злотых. Часть из них я истратил на покупку хороших отечественных часов первого московского часового завода («Кировских») у одного из офицеров, возвращающегося в Россию (офицерам польские деньги на границе меняли на советские). На оставшиеся хотел что-нибудь купить из одежды, предчувствуя уже недалёкую демобилизацию.
Вдвоём с одним старшиной, который по-польски не знал «ни бе ни ме» и рассчитывал на мою осведомлённость, опираясь на палочки, без которой он ходить не мог, а я пользовался ею только после перевязок и процедур, когда нога нестерпимо ныла, мы отправились на базар. Обмундирование и у него и у меня было. Кое-как поднялись на площадку трамвая, ходившего по улице, на которой находился наш госпиталь, и благополучно добрались до рынка. Несмотря на то, что ни одна фабрика в Лодзи не работала, на рынке было полно рулонов ткани только одного цвета — зелёного. Поляки называли её «дэмобиль». Мы ходили по рядам, щупая материал и без конца спрашивая: «Иле коштуе?» (Сколько стоит?), и приходили в ужас от цены. Торговаться мы были не приучены, да и словарный запас наш для этого был слишком беден. Всё было «за дрого» (слишком дорого). В конце концов у одного пожилого продавца, более или менее сносно знавшего русский, и с которым легче было разговаривать и торговаться, я купил кусок зелёного материала, достаточный для пошива брюк.
Не стал бы я вспоминать посещение этого базара, если бы не запомнившийся надолго несколько смутный эпизод, произошедший здесь с нами. Прежде, чем отправиться назад в госпиталь, решили со старшиной заглянуть просто из любопытства — покупать мы ничего не собирались — на ту часть рынка, где продавали плоды земли польской. Мы с ним шли между прилавками со всякими сортами яблок и задержались, что-то рассматривая.
Вдруг к нам направилась пожилая женщина, одна из торговок, держа в каждой руке по великолепному яблоку, и протянула их нам. Глаза её были полны слёз. Я смутился, растерялся, кое-как сунул палочку под мышку, где был зажат уже свёрток с купленным материалом, чтобы освободить правую руку, и полез в карман за деньгами.
— Не, не, ниц не тшеба... То мой подарунек... (Ничего не нужно. Это мой подарок),— промолвила она и сунула нам в руки по этому прекрасному плоду. Слёзы текли по её морщинистому лицу, и она неловко смахивала их рукой.
Мы окончательно растерялись, никак не ожидая ничего подобного. Я, как мог, благодарил её и по-русски и по-польски. Расспросить о причинах её слёз не хватило бы моих познаний в польском языке, хотя я догадывался: её дети, может быть, уже погибшие... Заметив, что около нас начинают останавливаться любопытные, наблюдая эту сцену, я скороговоркой произнёс ещё раз такую привычную и понятную всем в Польше фразу:
— Бардзо дзенькуе, пани... До видзэня (Большое спасибо. До свиданья),— и потянул старшину к выходу. Отчаянно хромая, мы быстро оставили этот яблочный рай, опасаясь ещё какого-нибудь неожиданного инцидента.
В швейной мастерской госпиталя мне сшили отличные галифе из купленного мной материала. За работу расплачивались, как и за всё другое — водкой, собирая ежедневные стограммовые порции.
Частые перемещения из одного госпиталя в другой (Седлец, Варшава, Лодзь), частые изменения номеров полевой почты привели к тому, что я практически потерял связь со своими товарищами по «партизанке». Шёл процесс расформирования частей с послевоенной демобилизацией, у них тоже менялись адреса — номера полевых почт,— и письма не доходили. Их становилось всё меньше и меньше, и, наконец, я перестал получать письма, за исключением тех, что приходили из дома.
Были у меня в связи с этим опасения и другого плана. Ещё находясь на батарее, адрес полевой почты которой не менялся, я стал подозревать, что за моей перепиской кто-то следит. Так, одно время почти пару месяцев ко мне перестали вообще приходить письма. Я нервничал, беспокоился и в конце концов поделился своими мрачными предположениями с заместителем командира дивизиона по политчасти. Он уже немного знал мою военную судьбу, потому что к нему же я обращался по поводу восстановления меня в членах комсомольской организации (в партизанах никого не интересовало - был ты в комсомоле, в партии или нет; там людей ценили по их «работе» — умению пользоваться оружием, спускать под откос эшелоны, находить нужных людей для связи и т.п.). Когда я ему рассказал вкратце про свои военные невзгоды, то из его замечаний я достаточно ясно понял, что с моим «суконным рылом» нечего толкаться в «калашный ряд», и после этого у меня пропало всякое желание касаться вопроса о восстановлении в комсомоле, а тем более о вступлении в партию.
К сожалению, этот вопрос снова выплыл на поверхность в 1946 году, когда меня восстановили в числе студентов ЛЭТИ. Почему я не в комсомоле, заинтересовались и там. Пришлось ответить, еле сдерживая злость: «А вы загляните в мою анкету, и тогда все вопросы сами собой отпадут...»
А тогда в разговоре с замполитом дивизиона я явно почувствовал, что отношусь к людям как бы второго, а может быть, и третьего сорта, и это чувство какой-то неполноценности (по линии спецотдела) сопровождало меня практически всю жизнь, если не сказать резче: отравляло её.
Замполит по поводу длительного отсутствия писем попытался успокоить меня, ссылаясь на плохую порой работу почты, но я был другого мнения.
В конце концов, мне принесли сразу целую пачку солдатских треугольников — во время войны конвертов не было, и все письма сворачивали в виде треугольника; любое письмо можно было свободно прочитать, так как треугольники эти никто не заклеивал: всё равно будет проверка военной цензурой. Где провалялись письма ко мне, некоторые по месяцу и более, было не ясно, но теперь о себе в письмах писал я большей частью почти с телеграфной краткостью: «Жив, здоров, того и Вам желаю.», поняв, что моей перепиской интересуется не только военная цензура.
Увы, впоследствии мои подозрения подтвердились. Видимо, для подручных Берия и Ко я был типом более чем подозрительным, с которого нельзя спускать глаз. Да и остальные мои товарищи по «партизанке», наверное,— а о некоторых я знаю точно — тоже были «на крючке» у этого ведомства, и их также мучили допросами, сопровождаемыми нередко неприкрытыми угрозами.
Четвёртого октября 1945 года меня и ещё многих перевезли в другой эвакогоспиталь ГЛР-4172 (Войсковая часть 13842), оказавшимся последним в моей послевоенной госпитальной одиссее. Его данные привожу, так как они фигурируют в свидетельстве о болезни, с которым вернулся я домой. Госпиталь располагался в другом районе Лодзи, где-то на окраине в здании, по всей вероятности, бывшей школы. Здание обнесено было высокой кирпичной стеной, свидетельствующей о том, что во время оккупации его занимали немцы.
Здесь не было ни роскошной столовой, как в богадельне, пищу подавали не на фарфоре, а в обычных алюминиевых мисках, а вместо рюмки с «граммами» плескали по пятьдесят граммов спирта (наверное, гидролизного, отдававшего керосином) в ржавые жестяные кружки. Двухэтажных кроватей, правда, не было — стояли обычные.
Не удалось мне в этом медицинском заведении сохранить свою шевелюру, с которой собирался я ехать домой. Остригли наголо, как и пять лет тому назад — это перед самым-то отъездом «до дому, до хаты»!
Моими соседями по палате оказались четыре-пять человек, остальные койки были не заняты. Из них помню только одного разбитного парня, способного без конца рассказывать свои амурные похождения, а больше из-за того, что у него был аккордеон. Играть на нём толком он ещё не умел и кое-как тянул «Огонёк». Вспомнив предыдущий госпиталь, я сразу же постарался проведать, есть ли и в этом музыкальные инструменты, и, к своей радости, быстро обзавёлся мандолиной. В нашей же палате нашёлся один морячок, насколько помню, который мог пару аккордов взять на гитаре.
Как и в любом госпитале, делать нам было нечего (кроме лечебных процедур), и мы усиленно занимались музыкальными упражнениями. Через несколько дней наше трио — аккордеон, мандолина, гитара — оказалось настолько подготовлено, что мы набрались смелости (а скорее нахальства) выступить в роли музыкантов на танцах. Танцы в госпитале были практически каждый день после ужина: врач по лечебной физкультуре ревностно за этим следил и всех медсестёр привлекал к этим танцевальным упражнениям с ранеными в ноги — госпиталь специализировался на лечении конечностей. Танцевали под звуки заезженного патефона с не менее заезженными пластинками, издававшими шипения и треска больше, чем музыки.
Наш репертуар — увы — был очень ограничен: в качестве вальса шла какая-то известная до войны мелодия на три четверти, кажется «Спят курганы тёмные...», в качестве фокстрота — песенка «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки...» из кинофильма «Искатели счастья», ну а танго представлял вездесущий и необычайно тогда популярный «Огонёк».
Когда мы появились с инструментами в комнате, где обычно организовывались танцы, все обрадовались и встретили нас аплодисментами. Как и все, были мы в одном белье: пижам и в этом госпитале тоже не было, только больничные халаты у некоторых. После хрюкающего и шипящего патефона наша музыка — а первым мы играли «вальс» — всех подняла на ноги. Девчонки сёстры и санитарки вытягивали танцевать даже тех, кто и с палочкой еле двигался, в особенности, когда мы играли наше «танго».
Отыграв свои три вещи — весь наш наличный «репертуар»,— мы гордо положили инструменты на стулья и отправились «курить». Под патефон уже никто не хотел танцевать, все ждали нашего возвращения. Мы откровенно побаивались, что наши повторяющиеся три мелодии отобьют у всех охоту танцевать, но, к счастью, ничего подобного не случилось — все были очень довольны; видимо, хрипящий патефон изрядно всем осточертел. Правда, в дальнейшем мы не сидели сложа руки, не упивались лаврами и постепенно расширили наш репертуар, а танцоров прибавилось столько, что танцы пришлось перенести в бывший, наверное, школьный зал — патефона с его громкостью на это помещение не хватало. Врач по лечебной физкультуре выхлопотал музыкантам обмундирование, и мы «приоделись».
На танцы стали приходить даже те выздоравливающие, которые в отличие от меня с трудом передвигались с палочкой, а бывая на лечебных процедурах, я видел, как сильно искалечены их ноги. Нечего было и думать о восстановлении их гибкости, а тем более о хождении без дополнительной опоры (костыля, тросточки). Сколько нас осталось инвалидами на всю жизнь!
В танцах участвовали и две молодые девушки-немки, работавшие санитарками, целый день полируя мокрыми швабрами полы во всех закутках здания. Почему и как они попали на эту работу сюда — понять было трудно, а спросить, не зная языка — ещё труднее. Правда, выяснилось, что они понимают по-польски. Оказалось, они жили в Лодзи и до войны, и их семьи, хотя и были «фольксдойч» (немцы, проживающие за пределами страны), не смотря на запугивания «зверствами русских», не захотели при отступлении вермахта эвакуироваться в фатерлянд, а от принудительной эвакуации скрылись. Обе держались очень скромно, на танцах кружились всегда парой и заметно отличались от наших девчонок как причёсками и платьями, так и тем, что танцевали всегда обняв друг дружку руками за талию, откинув корпус назад. Никакой неприязни к ним, как к немкам, среди наших я не замечал; их также приглашали танцевать, но сами они приглашать раненых стеснялись, хотя наши сёстры этим в известной мере даже злоупотребляли, ссылаясь, что выполняют указание врача по лечебной физкультуре.
Наши музыкальные занятия в какой-то мере спасали нас и от безделья, от скуки, и от разных соблазнов, на какие нахождение в госпитале и бездеятельность толкают выздоравливающих. Например, разукрасить своё тело татуировкой... Были здесь и такие «специалисты», готовые за пол-литра растатуировать жаждущих любыми надписями и картинками на любой части тела, которых последние потом будут стыдиться всю жизнь.
Чем только не занимались, чтобы убить время! Многие, особенно зелёная молодёжь, портились на глазах. Собирали из маленьких ежедневных порций спирта какое-то его количество и устраивали коллективные «выпивоны», появлялись случаи рукоприкладства и даже измывательства над более слабыми и другие неприятные эксцессы. Доставали всеми правдами и неправдами у поляков «денатуру» (денатурат; «жондувка» — водка монопольного производства — стоила 700-800 злотых за «бутельку», а денатура — раз в двадцать дешевле) и отравляли себя ею.
Обычно, после ужина, чаще всего в субботу, когда дежурный персонал был в минимуме, в какой-либо из палат собиралась тесная компания, и через полчаса оттуда уже слышались весёлые голоса, лошадиное ржание, сменяющиеся хоровым пением пьяных голосов. И, конечно, доносились не песни «о родном и любимом» вожде и не «три танкиста — три весёлых друга», а что-нибудь, в лучшем случае, вроде:
Сегодня ты в объятьях англичанки,
А завтра вновь турчанка встретит нас,
Потом вернёшься ты снова к мавританке,
Там китаянка Ханьжа заждалась...
И так всю жизнь ты чайкою летаешь,
Из порта в порт несёшься по волнам
Вся наша жизнь есть борозда кривая:
Сегодня здесь, а завтра — завтра там.
А в худшем — и такие «патриотические» гопсосмыковские куплеты:
Дух советского народа
Всю немецкую породу...
Дальнейший текст приводить я не берусь и из цензурных, и из дипломатических соображений.
Лечащий персонал и политработники госпиталя не знали, что и предпринять, чтобы прекратить эту вакханалию распустившихся за войну, привыкших пить по любому поводу и без повода людей. В штрафбат за нарушение дисциплины отсюда не пошлёшь: больные; на фронт — тоже: его давно нет; что ещё они могли сделать?
К сожалению, от мужчин часто не отставали и наши милые женщины, которые за годы службы в таких лечебных заведениях, от страшных картин изуродованных войной и умирающих у них на руках людей, чтобы заглушить боль от всего этого, пристрастились к спирту и в «употреблении» его часто не уступали «сильному» полу. А где выпивка, там и всё остальное...
Конечно, легче всего осуждать женщин. Но ведь каждая из них в то особенно тяжёлое для всех время, военное время, когда погибали и становились калеками, в основном, мужчины, мечтала и о своём счастье и искала товарища и друга на всю жизнь. А получалось чаще, как в том, печально известном, а тогда казавшимся весёлым стихотворении, из которого я рискну привести только четыре строки:
Он хотел, она хотела,
Ночь была темна,
До утра кровать скрипела,
Всё равно, война!
И это легкомысленное изречение тех лет: «Война всё спишет!» Ничего она не списала и не могла списать. И последствия её: пьянство, распущенность, равнодушие к людским страданиям, безразличие ко всему — терзают наше общество до сих пор, и никакие призывы и указы партии и правительства не в состоянии изменить положение к лучшему.
Наше трио как бы подстегнуло персонал госпиталя и его замполита на организацию художественной самодеятельности и подготовку концерта. Нашлись среди девчонок и выздоравливающих и танцоры, и певцы, и музыканты, и рассказчики. Общими усилиями медперсонала и раненых была подготовлена достаточно обширная концертная программа к 7-му ноября 1945 года.
Как и в предыдущем госпитале, несмотря на некоторые недостатки, концерт прошёл с большим успехом; нам бурно аплодировали, а после концерта даже сфотографировали нашу бригаду, и, к счастью, эта карточка у меня сохранилась.
7 ноября 1945 года. Лодзь. Госпиталь |
Надо полагать, что концерт нашей самодеятельности произвёл на кого-то из начальства большое впечатление, так как вскоре нам пришлось съездить ещё в один госпиталь, где нас тоже ждал восторженный приём. Но больше всего мне запомнилось наше выступление перед поляками. В Лодзи проходило какое-то совещание или съезд — не помню уже никаких подробностей относительно него. Выступили мы со сцены прекрасного зала в очень красивом, современном здании то ли театра, то ли чего-то другого общественного назначения. После концерта, прошедшего с неизменным успехом, нас пригласили в помещение этажом ниже, где был сервирован длинный стол с весьма скромными закусками и почти символической выпивкой. Наши гостеприимные хозяева постарались рассадить нас вперемешку со своими; прозвучала пара тостов за советско-польскую дружбу с нашей и польской сторон, и постепенно установилась непринуждённая атмосфера.
Особенным вниманием пользовались, конечно, наши женщины, около каждой образовался небольшой кружок из наших и поляков. Все пытались выразить словами что-то дружественное, но польских и русских слов у той и другой стороны в запасе было настолько мало, а официальный переводчик не мог отлучиться от начальства, что стороны не совсем понимали друг друга, и это вызывало часто недоумённые улыбки, а порой и взрывы смеха. Наши «артистки», возбуждённые таким вниманием польских кавалеров, и зная, что я немного понимаю по-польски, стали наперебой звать меня, чтобы разобраться с многочисленными излияниями в свой адрес, но я тоже не всегда мог точно перевести высказанное. Очень смущались с непривычки, что, знакомясь, поляки стараются непременно поцеловать ручку «пани», одетой в грубую армейскую гимнастёрку, перепоясанную солдатским ремнём, и в кирзовых сапогах, вместо туфелек.
Не меньшее смущение вызывали широко употребляемые в польском языке слова «пани» и «пан», понимаемые нашими ребятами и девушками в самом прямом смысле, выраженном ранее в известной тогда всем не особенно умной песне:
«Помнят польские паны
Конармейские наши клинки...»
Откуда им было знать, что «пан» и «пани» — это вежливая форма обращения, соответствующая нашей «Вы».
Развеселившись, кое-кто из поляков уже пытался повторить наши танцы и песни вместе с «артистами» уже не на сцене, а здесь, отодвинув в сторону пустые уже столы; походило на то, что наш концерт повторится здесь в неофициальной обстановке. Мы потянулись за инструментами, чтобы подыграть развеселившимся, когда прозвучавшая команда: «Подан автобус, прошу занять места!» прервала так весело заканчивающийся вечер.
©
Все права: Волков Юрий Сергеевич. Цитирование
без ссылки на настоящий сайт — не допускаются.
Любые публикации без согласия
автора — не допускаются.