Я стоял в небольшой длинной, высокой комнате с окном напротив двери. Неприятный запах уборной ударил в нос. Слева в углу, рядом с дверью, стояла деревянная кадка, прикрытая фанерой — источник зловония.
Вдоль длинных стен и под окном сидели на полу, подстелив под себя одежду, человек пятнадцать, одетых разношерстно: кто в военном обмундировании, кто в гражданской одежде.
Все уставились на меня.
— С воли? — спросил один.
— С воли.
— В мешке что-нибудь есть?
— Хлеб и немного сала.
— Давай сюда!
Перед тем, как меня должны были увести от старосты, хозяйка накормила меня, но при виде этих двух верзил, я поел без всякого аппетита. Она же засунула в мой мешок очередной свёрток с едой.
Я смотрел, как они, расстелив чью-то шинель, аккуратно делят вытряхнутые из моего мешка куски хлеба, сала, мяса... — те самые ребрышки, которые положили мне ещё в Кадушках.
— Тебе сегодня ничего не достанется, и пайки тоже не получишь. Ты сытый, с воли. У нас такой порядок.
Я не возражал, я действительно пока был сытый, сытый всем, что встретил на нашей советской Восточной Белоруссии, где сразу грубо рухнули мои розовые мечты о встрече с нашими советскими людьми, от которых я так много ожидал и помощи и совета.
Я расположился крайним у одной и стенок, рядом с «парашей». Более отдалённого от неё места не было. В помещении было сравнительно тепло, я снял свою пёструю кацавейку, постелил её на пол и устроился на ней, как и остальные.
Всё, что было в моём мешке, было съедено, вплоть до сырого мяса. Все сидели на своих вещах и поглядывали на дверь. Наконец, ключ в замке щёлкнул, дверь открылась. Немецкий солдат принёс несколько круглых маленьких караваев хлеба, которые тут же положил на разостланную шинель. Второй солдат поставил большое ведро с водой. Все стали наполнять свои котелки, мне тоже дали котелок, и я наполнил его водой, хотя ещё не представлял для чего она мне понадобится. В дверях стоял унтер-офицер с чёрной кобурой на боку, который перед водворением меня сюда записал мою фамилию.
Солдаты ушли, дверь закрылась.
— Давай, дели! — послышались нетерпеливые голоса, обращённые к одному из моих товарищей, теперь, по камере. Это он спрашивал у меня: с воли ли я, и что у меня в мешке. Он начал аккуратно разрезать эти маленькие каравашки, а все сгрудились вокруг и смотрели, чтобы пайки были по-возможности равные. Если кто-либо замечал, что вот эта больше, а эта мала, отрезался крошечный кусочек от одной и прикладывался к другой. Когда все были удовлетворены делёжкой, начинался процесс распределения.
Один из нас отворачивался лицом к двери, чтобы не видеть разложенные пайки, а тот, кто резал, накрывал одну из них рукой и спрашивал:
— Кому?
Отвернувшийся называл чью-либо фамилию, и тот забирал свою пайку.
Я с любопытством наблюдал этот тюремный порядок, с которым мне ни разу не приходилось сталкиваться. Естественно, в этот день я остался без пайки и ограничился водой.
Чувство голода, от которого я начал уже отвыкать во время своего десятидневного странствия по хуторам Западной Белоруссии, вернулось вновь. Пайка хлеба (порядка 200—250 грамм) была здесь единственным средством поддержания жизни. От голодной смерти спасало только то, что большинство людей, попадавших сюда, приходили с воли, т.е. более или менее сытые и не такие изнурённые, как в лагере.
Кусок хлеба, получаемый в этом карцере, куда немцы заточали провинившихся на три недели за побег или попытку побега, ничем не отличался от пайки, получаемой в лагере, но там к ней добавлялось полкотелка баланды, а иногда удавалось, но далеко не всем, попадать на такие работы, где изредка можно было тоже перехватить что-либо съестное. Мы же, сидя в этом карцере, были начисто лишены другой пищи, кроме пайки хлеба и... воды. Как тут было не вспомнить остроту начала тридцатых голодных годов о том, что «шестнадцать вёдер воды заменяют килограмм масла: пейте воду!» Вот мы её и пили, заполняя ей пустое место в желудке. И потихоньку от неё опухали.
Потянулись однообразные голодные дни и ночи. Человек настолько одуревает от голода, что, кроме пищи, уже ни о чём и думать не может, а любой разговор, о чём бы он ни начинался, через минуту — другую переключался на разговор о еде, и всем, запертым в этой каталажке, приходилось его слушать, испытывая при этом тяжкие мучения. Остановить эти разговоры про еду не было никаких сил. А если всё время молчать, то, в конце концов, просто сойдёшь с ума.
Из этих разговоров, в основном, о том, что где едят и как готовят, постепенно я узнал судьбу каждого. Поражало то, что все они попали в плен в результате окружения, в результате неорганизованности, отсутствия инициативы у командиров, которые без приказов сверху не знали, что делать, куда двигаться и в итоге оказывались в плену. Я понял, что беспорядок и неразбериха были не только на Ленинградском, но и на других фронтах. Отдельные очаги сопротивления наших частей, где командиры не растерялись и не ждали указаний сверху, раздавливались превосходящими силами немцев. Всю Западную Белоруссию они прошли практически без боев, ехали, не слезая с машин, или слезали только для того, чтобы умыться, попить, поесть. На шестой день войны они были уже в Минске. Такие очаги сопротивления, как героическая Брестская крепость, о которой нам тогда не было ничего известно, являлись редким исключением.
Отсюда — толпы пленных во всех лагерях военнопленных (кригсгефангенлягер), измученных, измождённых, избиваемых и убиваемых по любому поводу, медленно умирающих от голода, холода, тифа и других болезней.
Каждый из лагерей был чудовищным питомником вшей. Полоцкий лагерь Баравуха, недалеко от города, в котором и находился наш карцер, не был исключением. Уже в Двинске я почувствовал, что становлюсь кормильцем этих паразитов. Во время своего короткого странствия по белорусским хуторам мне как-то ни разу не предложили помыться в бане, а сам я постеснялся попросить, так как не имел ни белья, ни мыла. Всё рассчитывал, что на нашей Восточной Белоруссии, среди своих людей мне легче будет это организовать. В Екимани все мои надежды разом рухнули, и я снова оказался за «кольчастым друтом» (колючей проволокой), да вдобавок ещё в карцере среди таких же неудачников, как и я.
Единственным положительным «достоинством» нашей камеры было то, что когда здесь находилось человек 12—15, температура в ней повышалась настолько, что можно было снять с себя рубашку или другой предмет «гардероба», накинуть на плечи пальто или шинель и давить вшей, которых в нашем белье и одежде было неисчислимое количество. Практически, целыми днями мы и занимались этим с небольшим перерывом на «обед». Усилия наши приносили мизерные результаты: избавиться от паразитов таким путём было невозможно. Некоторым преимуществом, которого мы таким путём добивались, может быть, было то, что в лагере тебя грызли, предположим, тысяча вшей, а в нашем карцере — сотня. Но от этого было не легче.
Из «санитарно—гигиенических» мероприятий могу вспомнить только одно: каждый день двое из нас в сопровождении солдата выносили «парашу» с её содержимым этажом ниже и там её выливали. Делать это приходилось вновь прибывшим, так как отсидевшие там более двух недель были в состоянии только спускаться по лестнице, а подыматься, тем более с «парашей», сил уже не хватало. К вони мы уже давно привыкли и не замечали её, как не замечают ассенизаторы во время своей работы.
Недели через две после моего водворения в камеру появились первые жертвы карцера. К тому времени я уже был старожилом и фактически старостой в камере. Меня признали им, когда очередной староста (а основной самой ответственной обязанностью его было деление хлеба на пайки) отсидел свои три недели и ушёл в общий лагерь. Хлеб делить было некому, и я вызвался попробовать поделить наше единственное средство существования. Видимо, у меня это хорошо получилось, и мне стали доверять и не только деление хлеба.
Жертвами оказались двое наших солдат, которые в карцер были водворены якобы за попытку побега, хотя из лагеря они никуда не бежали, а залезли на чердак переночевать в относительно тёплом месте. Немцы почему-то посчитали это за попытку убежать и заперли их в карцере. После лагерного истощения в карцере они не выдержали трёхнедельной голодовки и умерли один за другим.
Страшное дело, когда видишь, что человек умирает, а помочь ты ему ничем не можешь. Сначала умер один; утром мы обнаружили, что он уже холодный. Всем стало более, чем страшно. В его мёртвых застывших глазах мы видели своё, может быть, неотдалённое будущее. Второй был ещё живой, но уже не двигался, не ел, молчал и смотрел куда-то в потолок помутневшими глазами. Умерший не дотянул до своего срока каких-то пару дней. Мы собрались в один угол и не знали, что делать.
Стучать в дверь — едва ли кто услышит и придёт. Немцы, даже по долгу службы, в камеру заходили с явной неохотой и брезгливостью. Боялись кого-либо из нас задеть. А унтер вообще заходил в камеру не более, чем на шаг, и только тогда, когда у кого-то из нас кончался срок пребывания в карцере. Быстро делал перекличку, безбожно коверкая наши фамилии: для него мы были все на одно лицо — серые, опухшие, заросшие. Доходил по списку до освобождаемого и говорил ему:
— Вэг! — и, если тот долго собирал свои вещи, кричал со злостью:
— Люс!
Больше всего немцы боялись случайного прикосновения к нам. В лагере уже свирепствовал тиф и уносил каждый день несколько десятков жизней.
— Когда ему выходить? — спросил кто-то об умершем.
— Завтра. Он так ждал этого дня.
Все замолчали.
— Его всё равно вынесут, а завтра под его фамилией можно кого-нибудь выпустить, — не совсем уверенно предложил я и добавил:
— Кто послабее.
Все повернулись и посмотрели на второго. Тот лежал без звука и, наверное, уже ничего не слышал.
— Ему это уже не поможет, — уныло пробормотал один из нас. Охотники выйти раньше сразу нашлись: выбрали двух. Они были действительно слабые, но ходить ещё могли.
Договорились, кто отзовётся на фамилию умершего.
— Можно мне взять его ботинки? Мои совсем никуда,— обратился ко мне один из них. Я посмотрел на остальных. В голове мелькнуло: «Мёртвому всё равно, какие ботинки вынесут с ним».
— Бери, — сказал я равнодушно.
Осмотрели его шмотки. В вещмешке ничего стоящего не было, шинель никто не хотел брать, так она была обгажена.
Никто из нас не знал, какова процедура выноса покойника из карцера: при нас ещё никто не умирал. Все с некоторым страхом ждали очередного прихода немцев с хлебом и водой. Нервничал тот, которому нужно было выдать себя под чужой фамилией.
Наконец загремели ключи в замке. После того как немец положил принесённый хлеб на разостланную для дележа одежду, а другой поставил ведро, я подошёл к унтеру, стоящему, как всегда, в дверях, и показывая на умершего и собрав все слова, которые ещё помнил из немецкого, сказал:
— Эр ист тод.
Унтер посмотрел на меня, брезгливо поморщился, в первый раз за всё время прошёл в камеру, остановился около умершего, ткнул сапогом мёртвое тело, укрытое нами шинелью, сапогом же откинул шинель с лица.
— Намэ?
Я развёл руками.
— Намэ! — рявкнул он озлобленно Я только смог пробормотать: «Нихт фэрштейн». Я действительно не помнил, а может быть, и не знал, что означает слово «намэ».
Он извлек из кармана мундира тетрадку, по которой обычно проводил перекличку. Я понял, что ему нужна фамилия умершего и, медленно выговаривая, начал:
— Эр ист... — как можно отчётливее назвал фамилию того, которого мы решили выпустить.
Унтер отметил что-то в своей тетрадке, подошёл к двери и показал, чтобы мы вынесли покойника. С трудом положили мы бездыханное тело нашего товарища, с которым ещё так недавно разговаривали опять же об еде, на его шинель и волоком вытащили в коридор. Двери закрылись.
Умершего кто-то похоронит, а нам живым нужно было заботиться о себе, и я принялся делить хлеб. Второму умирающему тоже положили пайку, растолкали его из забытья. Он вяло повернул голову, посмотрел на хлеб, отвернулся и закрыл глаза.
Ночью и он умер.
На другой день вынесли и его, не дожившего до выхода из карцера несколько часов. Вышли в общий лагерь два человека. В карцере их наверняка ожидала бы участь тех, которых мы выволокли в коридор. Наша «коммуна» уменьшилась сразу на четверых.
Эти двое умерли тихо и незаметно. Хуже было с третьим. Он пришёл с воли после меня, был бодр и полон энергии.
— Ничего, ребята, отсидим и снова вырвемся? — с какой-то долей бахвальства заявил он, устраиваясь на крайнее свободное место.
Но вскоре голод и окружающая обстановка настолько угнетающе подействовала на него, что он буквально на наших глазах превратился из разговорчивого и общительного парня в нелюдимого, молчаливого человека, то и дело взрывающегося, когда слышал очередной разговор об еде, где как готовят и чего подают. А такие разговоры у нас были постоянно. О чём ещё говорить голодным? Позднее он совсем перестал говорить с нами, но продолжал разговаривать сам с собой. Все наши усилия заговорить с ним о чём-либо стали кончаться неудачей. Он всё дальше и дальше отходил от нас и жил какими-то своими фантазиями.
Особенно удручающе подействовала на него смерть двух наших товарищей. Постепенно он перестал смотреть за собой, умываться, перестал давить вшей. Это уже по опыту предыдущих был верный признак приближающегося конца. Получая очередную пайку, он не ел её, как все, а прятал в мешок. Мы думали, что он ест по ночам, чтобы никто не видел, но мы ошибались. Иногда в исступлении он царапал стенку, около которой лежал, пытаясь влезть по ней. Все от него отодвинулись на своих вещичках: мало ли что взбредёт сумасшедшему? И он лежал один ближе к двери, о чём-то тихо говорил, уже совсем неразборчиво.
Когда он умер, в его мешке нашли несколько паек хлеба, и я честно разделил их между нами. По общему согласию, мы живые, воспользовались теми вещами умерших, которые живым были нужнее. Я тоже «приоделся». От второго умершего мне достались ботинки, целые (мои протёрлись уже во многих местах), но слегка тесные, а от третьего — его чёрное пальтишко, настолько тонкое и ветхое, что назвать его демисезонным, а не летним, можно было бы только с определённой долей фантазии. У него же из—под головы вытащил я сильно поношенный чёрный пиджак, серый от вшей. Из-за них к нему никто не хотел прикасаться. У меня не кончился ещё срок заключения, и я повесил злополучный пиджак над «парашей». Вши, оставшись без кормильца, почему-то стараются взбираться по одежде вверх. Каждый день утром и вечером я стряхивал сплошной слой вшей с воротника пиджака в «парашу» и снова вешал его на то же место. Такая «дезинфекция» принесла свои плоды, хотя далеко не полностью.
Сейчас страшно и противно всё это вспоминать, но что было, то было. Наша жизнь или смерть часто зависели от пайки хлеба, от крепости нервов, от физической закалки, полученной в детские годы, наконец, от того, в какой семье ты рос, обеспеченной или бедной, сталкивался с трудностями, с голодом, с недостатком средств или был избалован судьбой. Более закалённые трудностями в детстве, как правило, были более стойки к трудностям военным: и голоду, и холоду, и заключению в лагерь.
Лагерь неженок не любит и безжалостен к ним.
К сожалению, в памяти не удержались ни фамилии, ни имена моих товарищей по несчастью, и я жалею, что сразу после войны не закрепил на бумаге всё и всех, с кем пришлось столкнуться в военные годы. Да и не до этого тогда было, жизнь не баловала наше поколение и после войны. Голодные годы учёбы в институте, тяжёлая работа в летние каникулы не оставляли времени на какие-либо записки, тем более, что писать про людей, встреченных в плену, было тогда просто опасно, так же как распространяться о своём нахождении в лагерях. Кроме недоумённых взглядов — не полный ли дурак собеседник? — нашёл о чём рассказывать... — а чаще и презрительных, у слушателей явно сквозила откровенная боязнь принимать участие в таких разговорах. Ещё опаснее было скрывать своё прошлое, нахождение в плену в анкетных данных или на допросах в соответствующих учреждениях, подвластных Берии и компании.
Увы — и после войны мне ещё долго и много раз пришлось иметь дело с этими учреждениями, пока не пришёл, наконец, 1956 год и указ Хрущёва о реабилитации бывших пленных (постановление ЦК КПСС и СМ СССР от 29 июля 1956 года).
Приближался срок моего освобождения из карцера. Я сильно ослаб и от голода, и оттого, что в тесной камере негде было двигаться и, в основном, приходилось сидеть или лежать. Конечно, мы старались каждый день умываться над той же «парашей», хотя приятного в этом было мало. Даже организовали «бритьё», для чего имеющееся у кого-то лезвие от безопасной бритвы острили о внутреннюю поверхность стакана, а затем, зажав его в расщеплённой палочке, брились без мыла и кисточки. Было больно, но не хотелось совсем опускаться. С нашей опухшей от воды и голода физиономией, да ещё заросшей бородой, можно было испугать кого угодно. А все мы мечтали снова вырваться на волю и для этого следовало хотя бы по внешнему виду не очень отличаться от живущих там людей, чтобы не бросаться в глаза немцам и полиции.
Где-то, примерно, за неделю до моего выхода из карцера нашу «коммуну» разбавили свежими силами. Пришли, или вернее к нам впихнули, трёх или четырёх новеньких с воли. Двое из них, насколько помню, оказались из самого Полоцка. Вырвавшись из плена, они пришли домой в свои семьи, но кто-то на них донёс, их забрали и бросили в наш карцер. Мне, как старосте, пришлось лишить их всего небогатого продовольственного запаса, которым их снабдили домочадцы когда их забирали, и разделить его между голодными. Узнав, что они из Полоцка, я старался выведать от них и как можно лучше запомнить расположение улиц в городе и дорог от него, то есть всего того, что может мне пригодиться при побеге. Я не скрывал от них, что при первой же возможности по выходе в лагерь, постараюсь вырваться из плена и эти сведения будут очень нужны. Они же дали мне свои адреса с тем, чтобы, если мне удастся бежать, навестить их близких и сообщить им, где они находятся. Оба были из заречной части Полоцка. Сам Полоцк расположен на правом берегу Западной Двины, а за рекой на левом берегу был пригород, больше напоминающий деревню, чем город. Связывал его с городом единственный деревянный мост, по которому меня привезли сюда.
Праздничный день 7-го ноября ничем не отличался для нас от других дней. Больше было только разговоров о ... еде: что пили, чем закусывали на празднике до войны.
День восьмого ноября я ждал с нетерпением. По моим подсчётам, в этот день меня должны были выпустить в лагерь. Я приготовился, собрал свои вещи — котелок и ложку — перед этим побрился как мог нашей эрзацбритвой. Но все мои старания были напрасны. Мне снова не повезло. Унтер переклички не делал; я пытался ему объяснить, что срок моего заключения истёк, но он ничего не понял и захлопнул дверь. Уныние моё разделяла вся камера, но все они пришли позже и не были уверены, что я правильно подсчитал дни. В глубине души я тоже стал сомневаться в правильности моих подсчётов и с нетерпением ждал следующего дня.
Моё уныние не рассеял и следующий день: унтер не подавал никаких признаков переклички. Я совсем упал духом. Только на третий день унтер выпустил меня, пробормотав что-то насчёт «цвай таг».
Я прошёл коридор, спустился по лестнице, чувствуя, что подняться по ней я едва ли смогу. Ноги слушались с трудом, а от слабости покачивало из стороны в сторону.
На дворе уже была зима, выпавший снежок уже не таял; зимняя погода в 1941 году началась рано. Все стремились попасть в помещения — солдатские казармы. По всей вероятности был военный городок, где до войны расквартировывалась какая-то воинская часть Красной Армии. Казармы не отапливались и не имели никакого оборудования, кроме наспех сколоченных двухэтажных нар, на которых всем места не хватало. Пол покрывал слой жидкой грязи, в которую и приходилось и садиться и ложиться. По сравнению с нашей камерой, где был всё-таки какой-то «уют», где можно было и раздеться, и на относительно чистый пол положить вещи, и сесть, и лечь, здесь было совсем плохо. Но имелось основное преимущество: возможность попасть на работы. Только с работ была потенциальная возможность вырваться на свободу — колючая проволока и вышки с пулемётами исключали побег из лагеря.
Правда, ещё в карцере меня предупредили, что на работу берут только одетых в военную одежду, а в гражданской одежде не берут. У меня же от военной формы сохранились только ботинки с обмотками. Главное, нужна была шинель или армейский бушлат.
В лагере из одежды всё можно достать — не за деньги, конечно. Деньги тут ничего не стоили, да и не было их у меня. Денежными эквивалентами служили только хлеб и баланда. Получив вечером свою пайку и полкотелка баланды, насколько я не был голоден после карцера, не пожалел пайку и выменял на неё шинель. Похлебал только горячей баланды. Её тепло разлилось по телу: столько дней я не пробовал ничего горячего! Сразу стало и теплее и веселее. Правда, перед выходом в лагерь в карцере я последний раз разделил хлеб, получил свою пайку и, естественно, съел её. Так что эта была бы второй.
Теперь у меня была шинель, я накинул её на плечи и расположился в грязи на полу, как и остальные. Сунув под голову свой мешочек, попытался уснуть.
Но не тут-то было. Шинель, видимо, была прямо с покойника. Весь «миллион» вшей, которые в ней нашли приют, голодных и озлобленных, накинулись на меня и начали грызть сравнительно чистое (от вшей!) тело. Долго я этого выдержать не смог. Помучившись, я скинул шинель, свернул её в виде пакета и положил под голову, отделив лицо от неё кепкой и мешком. Это почти не помогло. Было впечатление, что все насекомые из шинели успели переползти в мою одежду и впились в меня, вытягивая последние соки. Долго я так промучился и, видимо, только перед утром забылся.
Очнулся я, наверное, от того что голова ударилась об пол. Пошарил в темноте: шинели нет! Кто-то её снова будет продавать за пайку...
Отчаяние охватило меня. Пропала пайка, пропала шинель, пропала надежда на побег. После страшной голодовки в карцере, тут, на лагерных харчах я долго не протяну. Что было делать? Злость на всех, и на того, кто украл шинель, и будет снова за неё вытягивать пайки у голодных, и на немцев — первопричину всех наших бед, и на весь мир, такой враждебный, подняла меня на ноги. В ночной темноте вместе со всеми устремился я на площадь перед воротами лагеря, где уже выстраивали колонны пленных на работы, и слышны были гортанные голоса:
— По пьять!
— Русиш швайн!
— Люс!
— Марш!
Две электрические лампочки над воротами лагеря бросали тусклый свет на строящиеся по пять человек в ряд колонны. Немецкий офицер отсчитывал число рядов, и конвой уводил колонну за колонной.
Не долго думая, я залез в середину одной из строящихся колонн.
— Куда ты лезешь в цивильном? — резко бросил мне один из колонны.
— А тебе что? — со злостью повернулся я. — Тебе не всё равно?
— В цивильном не берут! Я думал, ты не знал.
Пока мы так «мирно» беседовали, колонна подошла к воротам, отсчитывающий ряды офицер заметил меня, загнутой ручкой тросточки за хлястик пальто вытащил меня из рядов;
— Вэг! — отпихнул меня тросточкой в толпу пленных.
Я выругался со злостью и снова очутился в одной из колонн. Моя настойчивость победила. На этот раз немец не заметил меня, и я вышел вместе со всеми за ворота лагеря.
С большим трудом залез я, как и все, в кузов крытой грузовой автомашины. Скамеек не было, мы ехали стоя. Ехали долго. Я чувствовал, как замерзают ноги в тесной обуви, но ничего не мог сделать. Пальцы ног совсем онемели, и уже ничего не чувствовали.
Наконец, нас привезли на небольшую лесопилку. Нашей обязанностью было подкатывать очередное бревно и подавать его на пилораму. Какие из нас были работники, можно было судить хотя бы по тому, что мы вдесятером не можем сдвинуть бревно с места, а немец рычагом один сдвигает это бревно.
Лесопилка была окружена забором, но к нему практически не было возможности подойти, так как всё завалено штабелями брёвен. Что за забором, не было видно. У ворот стоял часовой с винтовкой, остальные немцы на пилораме не имели оружия. Проработав таким образом несколько часов (ноги мне уже как-то не докучали), я узнал, что ребята ездят сюда каждый день, уже знают друг друга, здесь пекут картошку. Немцы не препятствуют ни брать картошку, ни печь её.
©
Все права: Волков Юрий Сергеевич. Цитирование
без ссылки на настоящий сайт - не допускаются.
Любые публикации без согласия
автора - не допускаются.